Ночное пространство
Астафьев Виктор Петрович
Тих и скоротечен зимний вечер в лесу. Лишь по мерцанию снега и по отчетливо проступившим теням дерев угадывается приближение вечера.
Нигде никогда не ощущается вечность так, как вечером и ночью, опустившимися в лес. Нет-нет, даже не опустившимися, просто здесь давно-давно пребывающими. И нет, и не было нигде другого мира, другой поры.
Беззвучное мерцание звезд, которое в народе зовут точнее — игрою, отчетливых, лучистых, праздничных, густо усеявших небо, есть и было здесь вечно. И ночной костерок, усмирело горящий в вытаине, щелканье его, напоминающее выстрел мелкокалиберки, да и далеко где-то раздающиеся хлопки дерев, на которых кожа лопается от мороза, и еще какие-то чудящиеся звуки и голоса, движение, мнящееся в глуби немой тайги, — все это звуки посторонние, лишние, нарушающие покой зимнего мира, который даже не раздражается от присутствия здесь огня и шевелящегося возле него человека.
Все, все это лишнее, постороннее, досадное.
Величие тайги, величие зимнего мира были и пребудут здесь всегда. Зима, погрузившаяся в снега, небо над нею, острыми ресницами звезд проколотое, знают и не знают времени. Они, чтобы человек ни вытворял с собой и кормилицей землей, были и будут всегда, и он, прикорнувший, спящий возле костерка, временного грева, был и остается послушным рабом природы; лишь дерзкие мечты тяжелят его голову — подчинить себе неведомые пространства и миры, светящиеся выше самого неба.
И собака его, прикрывшая себя пушистым хвостом до глаз, это самое в природе предательское существо, оттого так чутко спит, ловит воздух мокрыми ноздрями, что боится окружающего ее мира, но как всегда лживо и лицемерно считают и она, и хозяин ее, что они любят и сторожат друг друга.
Любящие существа не лижут руку, корм дающую, любящие всегда независимы, всегда вольны распоряжаться собою.
Собаке и человеку этого не дано. Вот волкам, что среди ночи подают голос, вознося его до ледяным серебром светящейся луны, соболю-разбойнику, рыскающему по ночному лесу, даже малой птахе, поползню, спрятавшемуся в теплых жилищах сопревшего дерева, красивой рыжей белке, уютно свернувшейся в хвойном гойне, и неутомимому работнику дятлу, до темноты долбившему короедами порченный кедр, — всем, всем малым и большим обитателям этого дома-урема, бодрствующим и спящим в норах и берлогах до весны, в полусне оцепеневшим, дана воля, дана свобода жить и умирать, как велит природа.
Оттого и тихо здесь, темно и тихо в уреме-то, и чем дальше вглубь, тем темнее и тише. Этой тишины боится человек, боится собака. Тишина им кажется зловещей, оттого-то и чудятся им голоса ночные, движение в глуби тайги, сияние луны и звезд кажутся недобрыми, стужу вещающими.
А наутро и будет студено. Оцепенело, недвижимо и студено.
С пыхтением сползет с отяжеленных ветвей сыпучая кухта, лапа ели, освободившись от тяжести, долго будет вздрагивать обмерзшими ресницами — все-все здесь к месту, все едино. Изморенные полусном в долгой ночи, подавленные неохватностью пространства, тишиной, соединившиеся с земным, заснеженным пространством, мерцающим на серебристом покрове переменчивыми искрами, люди ощущают себя лишними здесь, ненужными, вот и отгоняют гнетущий неуют в душе огнем, кашлем, стуком топора, движениями своими, всегда производящими шум.
Собака, к утру звучно и смело зевающая, человек, начинающий суетиться, греть чай, рубить валежину, проверять патроны и спуски ружья — не остыло ли в них масло. Робко, мучительно одиноко было в ночном лесу, вот и бодрятся человек с другом своим, предательским и хитрым.
Перемогли! Ночь перевалили, а она что год зимою в лесу.
Нигде и никогда не ощущает себя человек одиноким гостем на земле, как среди зимней морозной ночи, грузно навалившейся на него, сомкнувшейся над ним, и ему, всевластному, зло и шум на земле творящему, хочется ужаться в себе, затихнуть и творить про себя молитву не о вечности, нет, — молитву прощения за себя и за всех нас.
Святость зимней ночи, величие сотворяющегося в тайге таинства подавляют силу и уверенность в себе, кажется человеку, что он искра, выстреленная из костра, дугою прочертившая ближний полусвет и неизвестно куда девшаяся.
И верит человек: искра была не случайная, никуда она не делась, не погасла, она вознеслась ввысь и прилепилась к полотну неба.
Еще одной звездой в мироздании сделалось больше.
Ах, если б каждому землянину хоть раз довелось покоротать ночь у костра среди стылого зимнего пространства, не осталось бы в нем самомнения, утихла б его мятущаяся, тревожная душа.
Елочка
Михайлков Сергей
В лесу, недалеко от дома лесничего, росла Ёлочка. Взрослые деревья — сосны и ели — издали смотрели на неё и не могли налюбоваться — такая она была стройная и красивая. Маленькая Ёлочка росла, как все ёлочки в её возрасте: летом её поливали дожди, зимой засыпало снегом. Она грелась на весеннем солнышке и дрожала во время грозы. Вокруг неё обычная лесная жизнь: туда-сюда пробегали полевые мышки, копошились разные букашки и муравьи, летали птицы. За свою недолгую жизнь Ёлочка познакомилась с настоящим зайцем, который однажды переночевал под её ветвями. Несмотря на то, что Ёлочка росла одна посреди полянки, она не чувствовала себя одинокой…
Но вот как-то летом, откуда ни возьмись, прилетела незнакомая Сорока, недолго думая села на макушку маленькой Ёлочки и стала на ней раскачиваться.
— Пожалуйста, не раскачивайся на мне! — вежливо попросила Ёлочка. — Ты мне сломаешь макушку!
— А на что тебе твоя макушка! — грубо прострекотала Сорока. — Тебя всё равно срубят под Новый год!
— Кто меня срубит? Зачем! — прошептала Ёлочка.
— А кому надо, тот и срубит! — ответила Сорока. — Разве ты не знаешь, что под Новый год люди приходят в лес за такими, как ты! А ты растешь у всех на виду!..
— Но я на этом месте уже не первый год, и меня никто не трогал! — неуверенно возразила Ёлочка.
— Ну так тронут! — сказала Сорока и улетела в лес…
В страхе прожила Ёлочка лето и осень, а когда выпал первый снег, она совсем потеряла покой: она ведь никуда не могла убежать, что бы спрятаться, затерятся в лесу среди таких же ёлочек.
В декабре выпало так много снега, что даже у взрослых деревьев под его тяжестью с треском обламывались сучья. А маленькую Ёлочку и вовсе засыпало по самую макушку.
— Это даже хорошо! — решила Ёлочка. — Теперь меня никто не заметит! Наступил последний день уходящего года — тридцать первое декабря. «Только бы пережить этот день!» — едва успела подумать Ёлочка, как увидела приближающегося человека. Он шёл прямо к ней. Человек ухватился за её верхушку и сильно встряхнул Ёлочку. Осыпались тяжёлые пласты снега, нависшие на ветвях Ёлочки, и она беззащитно расправила перед человеком свои пушистые зелёные ветки.
— Я правильно тебя выбрал! — весело сказал человек и улыбнулся. Он не заметил, что при этих словах Ёлочка потеряла сознание…
Когда Ёлочка очнулась, она ничего не могла понять: она была жива и стояла на том же самом месте, только на её ветвях висели лёгкие, цветные, стеклянные шары, и вся она была окутана тонкими серебряными нитями, а самую макушку украшала большая золотая звезда…
А утром, в первый день Нового года, из дома лесника вышли его дети — брат и сестра. Они встали на лыжи и направились к Ёлочке. Когда они к ней подошли, мальчик сказал девочке: — Теперь это будет наша новогодняя Ёлочка! Мы будем так украшать её каждый год!..
Эта история случилась много, много лет тому назад. Давно уже умер старый лесничий. Живут в городе его взрослые дети, которые, в свою очередь, тоже имеют детей. А в лесу, посреди полянки, напротив нового лесничего, поднимается высокая, стройная ель, и в канун Нового года она вспоминает своё детство…
«Рождество. Лето Господне» — «Праздники»
Шмелев Иван Сергеевич (1873-1950)
Снежок ты знаешь? Здесь он — редко, выпадет — и стаял. А у нас, повалит, — свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах — сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях — вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит — и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай — увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, визжат полозья.
Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче…
Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, — лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, — тычинки. У нашей елки… как отогреется, расправит лапы, — чаща. На Театральной площади, бывало, — лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, — потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках — будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбом. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: «Эй, сла-дкий сбитень! калачики горя-чи!..» В самоварах, на долгих дужках, — сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, — душисто, сладко. Стакан — копейка. Калачик мерзлый, стаканчик сбитню, толстенький такой, граненый, — пальцы жжет. На снежку, в лесу… приятно! Потягиваешь понемножку, а пар — клубами, как из паровоза. Калачик — льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо — в дыму — лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь — хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а… тепло!..
В Сочельник, под Рождество, — бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар — из чернослива, груши, шепталы… Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто — дар Христу. Ну… будто Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь — звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон — другая… Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь — резанет, ожжет морозом. А звезды!.. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, — голубой хрусталь, и синий, и зеленый, — в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды — звон-то! Морозный, гулкий, — прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, — древний звон, степенный, с глухотцой. А то — тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала… — гул и гул.
Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, — мороз и не щиплет. Выйдешь — певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, — так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице — сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух… — синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы — белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, — плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, — Рождество.
Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый… — и почему-то видится кроватка, звезды.
Рождество Твое, Христе Боже наш,
Возсия мирови Свет Разума…
И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный… был всегда. И будет.
На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком — знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка… осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.
Идешь из церкви. Все — другое. Снег — святой. И звезды — святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Воя она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год — над этим садом, низко. Она голубоватая, Святая. Бывало, думал: «Если к ней идти — придешь туда. Вот, прийти бы… и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он — в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне… Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь — и думаешь: «Волсви же со звездою путеше-эствуют!..»
Волсви?.. Значит — мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал — волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, — думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься.. Видишь — кормушка, с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит? Да, и волков… всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам… и пастухи, склонились… и цари, волхвы… И вот, подходят волки. Их у нас в России мно-го!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им… злые такие были. Ты спрашиваешь — впустят? Ну конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды… все звезды там, у входа, толпятся, светят… Кто, волки? Ну, конечно, рады.
Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки…
Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой… Крикнешь в конуру: «Бушуйка!» Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да. Рождество. И — на душе тепло, от счастья.
Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем… Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет: «Выкормочек мой… растешь»… Подбитый Барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами «фонари». И будет говорить стихи. Я помню:
И пусть ничто-с за этот Праздник
Не омрачает торжества!
Поднес почтительно-с проказник
В сей день Христова Рождества!
В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке, в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, — свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, — блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит… Кучер говорил: «Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется — свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!» Смотрю я долго. В черном рыле — оскаленные зубки, «пятак», как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.
И в доме — Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, — другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, — звездочки, в лесу как будто… А завтра!..
А вот и — завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором — в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мо-роз!..
Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить… Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда Он водит «славить». Мишка Драп несет звезду на палке — картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, — свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.
— «Волхи же со Звездою питушествуют!» — весело говорит Зола.
Святки
Рождество…
Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне —
Христос рождается — славите!
Христос с небес — срящите! — слышится хруст морозный.
Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад — в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Праздника, — Рождество. В детстве таким явилось — и осталось.
Крещенье
Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко трещат дрова, — трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся — начинают гудеть и петь. Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски – хитрая лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин. Прошли Святки, и рядиться в маски теперь грешно, а то может и прирасти, и не отдерешь вовеки.
Занавески отдернуты, чтобы отходили окна. Стекла совсем замерзли, стали молочные, снег нарос, — можно соскребывать ноготком и есть. Грохаются дрова в передней, все подваливают топить. Дворник радостно говорит — сипит: «во, прихватило-то… не дыхнешь». Слышу — отец кричит, голос такой веселый: «жарчей нажаривай, под тридцать градусов подкатило!» Всем весело, что такой мороз. Входит Горкин, мягко ступает в валенках, и тоже весело говорит:
— Мо-роз нонче… крещенский самый. А ты чего поднялся ни свет, ни заря… озяб, что ль? Ну, иди, погрейся. Мороз, говорят, поотпускает.
Я сколупываю со стекол льдинки. Все запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки запушились, и все-то ярко — и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в дыре сарая — будто из снежных ниток.
Невысокое солнце светит на лесенку амбара, по которой взбегают плотники. Вытаскивают «ердань», — балясины и шатер с крестями, — и валят в сани, везти на Москва-реку. Все в толстых полушубках, прыгают в валенках, шлепают рукавицами с мороза, сдирают с усов сосульки. И через стекла слышно, как хлопают гулко доски, скрипит снежком. Из конюшни клубится пар, — Антипушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Василич бегает налегке, даже без варежек, — мороза не боится! Лицо, как огонь, — кровь такая, горячая. Может быть, исхитрится завтра, одолеет Ледовика?..
В доме курят «монашками», для духа: сочельник, а все поросенком пахнет. В передней — граненый кувшин, крещенский: пойдут за святой водой. Прошлогоднюю воду в колодец выльют, — чистая, как слеза! Лежит на салфетке свечка, повязанная ленточкой-пометкой: будет гореть у святой купели, и ее принесут домой. Свечка эта — крещенская. Горкин зовет — «отходная».
Я бегу в мастерскую, в сенях мороз. Облизываю палец, трогаю скобу у двери — прилипает. Если поцеловать скобу — с губ сдерешь. В мастерской печка раскалилась, труба прозрачная, алая-живая, как вишенка на солнце…
Впервые везут меня на ердань, смотреть. Потеплело, морозу только пятнадцать градусов. Мы с отцом едем на беговых, наши на выездных санях. С Каменного моста видно на снегу черную толпу, против Тайницкой Башни. Отец спрашивает — хороша ердань наша? Очень хороша. На расчищенном синеватом льду стоит на четырех столбиках, обвитых елкой, серебряная беседка под золотым крестом. Под ней — прорубленная во льду ердань. Отец сводит меня на лед и ставит на ледяную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под кремлевской стены, розовато-седой с морозу, несут иконы, кресты, хоругви, и выходят серебряные священники, много-много. В солнышке все блестит — и ризы, и иконы, и золотые куличики архиереев — митры. Долго выходят из-под Кремля священники, светлой лентой, и голубые певчие. Валит за ними по сугробам великая черная толпа, поют молитвы, гудят из Кремля колокола. Не видно, что у ердани, только доносит пение да выкрик протодиакона. Говорят — «погружают крест!». Слышу знакомое — «Во Иорда-а-не… крещающуся Тебе, Господи-и…» — и вдруг, грохает из пушки. Отец кричит — «пушки, гляди, палят!» — и указывает на башню. Прыгают из зубцов черные клубы дыма, и из них молнии… и — ба-бах!..
И радостно, и страшно. Крестный ход уходит назад под стены. Стреляют долго.
привет
Круто